Подарок погоны генерала

Подарок погоны генерала
Подарок погоны генерала
Подарок погоны генерала
Подарок погоны генерала

спрашиваю, – Государь?» А у нее в глазах и слезы, и радость – радость,
что жив, и вижу вся Она – там, где Он сейчас, вся Она – с Ним и – плевать Ей на
власть, не видит Она «восторженных», одно Ей нужно, чтоб Он скорей бы рядом с
Ней оказался… «Бедный! Он совсем один там… Боже, сколько Он пережил! И меня нет
рядом, чтоб Его утешить» – вот, что я услышал. «Государыня, – я к ней на
коленях подполз и в подол платья ткнулся, – прикажи!.. Я сейчас среди солдат
Сводного полка твоего клич кликну!.. Ну не все ж они сволочи!.. Прорвемся к
Нему, всех разметаем, к Тебе привезем, все на колени встанем, умолим, вернем
Его на трон! Эх, вот бы тут мою «инвалидную гвардию» несостоявшуюся!» А она
улыбается сквозь слезы… а и слезы-то у Нее – царские… и говорит: «Спасибо за
верность, не надо клича, и инвалидной твоей гвардии нет, и да будет во всем
воля Божья». Эх, времена!.. Когда тебе только плохо от отречения, это,
оказывается уже – верность. А верности моей – «тьфу» цена, не остался ж с ними,
когда арест объявили, генерала этого козлобородова не припорол на месте, как
должно бы верному…

А в тот же час
сподобился видеть и слышать двух верных: один мальчик совсем, Сережей звать,
корнет конного Крымского Ее Величества полка, на груди Георгий четвертый как у
меня, ранен, как дошел-то, едва стоять может, пробрался сквозь толпы-своры
«восторженных», чтоб только увидеть Государыню и уведомить Ее в своей
преданности. С него хотели сорвать погоны с Ее инициалами – не дал: вручила,
говорит их мне Она и только Она лишить может. Умолял разрешить остаться при
Ней, хоть даже посуду мыть… а снизу слышится матершина, пение и смех
«восторженных» из Сводного Его Величества полка… Эх, думаю, лучше Царице посуду
мыть, чем в этой своре числиться. Ну, Государыня его в сторону отводит:
«Сначала, – говорит, – отлежитесь, и Я вам дам поручение». А мне велит подойти
к телефону и позвонить коменданту Зимнего дворца, узнать, как у них там, и
сказать, что Она молится за них, мысленно с ними, и, ежели что, попытается им
помочь. Эх, думаю, да как помочь-то? Этих Сводных теперь и за водкой-то
посылать накладно. Звоню; трубку снимает сам комендант, князь Ратиев,
представляется (это и есть второй верный), велит благодарить Ее Величество,
говорит: «Пока живы, но толпы пьяной солдатни, штатских и полуштатских уже во
Дворце…» Затем замолк. Я в трубку дую, кричу, затем опять слышу его. Какой
голос!.. спокойный, ровный, ко всему готовый… «Передай, – говорит, – Ее
Величеству мои заверения в верности и преданности, другой возможности мне уже
не представится, мы будем стоять насмерть, но силы не равны и… Да, толпа ломает
двери этого помещения, прощайте, полагаю, сейчас меня убьют». И тут в трубке
так треснуло, будто из пушки моей выстрел, и – все… Не успела Государыня к
телефону…

Глава 5

…Отпросился я через пару
дней в Питер, задумку заимел: ладно, думаю, нет инвалидной гвардейской команды,
но Волынцы-то гвардейцы есть! В запасном батальоне Волынского полка, что в
Питере стоял, у меня целый ворох знакомых, а главный знакомый – командир
учебной части, капитан Лашкевич, из москвичей. Эх, дуралей… это я про себя…
подхожу, а над штабом ихним – красная тряпка полощется, и все снуют с бантами
красными. А я-то думал подвигнуть капитана Лашкевича двинуть свою команду в
Царское, ко дворцу, Царицу защищать – все одно – запасные они, какая разница,
где стоять, а тут – дело, да какое. Ну, а этих Сводных, ежели что, просто
вышвырнем, все на себя возьму, сузилось нынче время… Хожу и думаю: неужто и
Лашкевич скурвился, окраснобантился? Смотрю, передо мной тоже знакомый, еще
неделю назад унтером был, а теперь – погоны прапора на нем, а, главное, Георгий
четвертый, как у меня. Эге, думаю, где ж ты успел, запасником в Питере
квартируясь, фронтового Георгия заработать? Ну, это ладно, родитель учил меня
не глядеть на чужие награды и в чужие карманы. Э, говорю, Кирпич (Кирпичников
его фамилия), где Лашкевич? Дело у меня к нему и ко всем вам, царским
гвардейцам. А тот эдак, волком на меня глядит и цедит, что нет никаких царских
гвардейцев, мы уж неделю как, еще до отречения, присоединились к восставшему
народу. Так и сказал! А Лашкевича твоего (моего, то бишь) я сам лично
пристрелил, и батальон на улицу вывел в объятия революции, и за это вот сам
Лавр Георгиевич Корнилов мне Георгия вручил!.. Ну, тут меня зашатало слегка, не
так, как когда об отречении услышал, мужик я все-таки тертый-трепаный, но…
Царскую награду гвардейцу за убийство своего, Царем ставленного, начальника?!
Да какую награду! Ну, отшатался я, и перед тем как уйти, сказал ему, что не
потерпит Георгий наш Победоносец на груди у тебя быть, будет тебе от него…
задушат тебя те объятья… Кто такой Лавр Георгиевич я тогда не знал, мимо уха
пропустил и тут же забыл. Ему тоже еще обнимутся те объятья. А то, что тело
Григория Ефимыча из могилы вынули и в Питере сожгли, могло это быть без ведома
командующего округа? А уж что во дворце сейчас!.. Вместо Сводных, таких
гадов-ох-ра-ни-телей прислал, что Сводные ангелочками помнятся. Сводные, как
только «новоиспеклись», начали пить, материться и песни горланить, солдатами
быть перестали, но людьми, хоть на чуть-чуть оставались, прямого хамства к
Семье не допускали. Ну, а Корниловым присланные – те уже доиспеченные до
нелюдей, до «полного восторга»… Увезти бы сейчас куда подальше Семью Царскую от
этих «восторженных», да ведь не поедут. Сам слышал, как Царица подруге своей
говорила, что будет поломойкой, но из России – никуда! Слышал, потому как камин
прочищал в Царицыных покоях, это уж потом было, Государь уже приехал, когда под
арестом они были. Тогда и окончательный приговор всем нам услышал, уже из самих
Царских уст: «Если вся Россия встанет передо Мной на колени, Я не вернусь на
престол». Вот так… Ну, вот, а Государыню до ареста (арестовать Ее они чуть
потом удумали) отправить хотели по железке для встречи с Царем, чтоб они
встретились где-то вне Царского и Питера. А Великие княжны и Наследник больны
были – корь, в лежку лежали. Государыня мечется меж ними, уже вслух молится, а
тут этот нагрянул, главный таврический, с хохляцкой фамилией…

– Родзянко.

– Может быть, не
запоминал… пузо как у бабы беременной, морда масленая, глазки, как у хорька в
курятнике… нагрянул и велел… о! Императрице – велел!.. начать собираться в
дорогу. Та ему: «Но мои дочери… мои дети… они больны, врачи говорят, что дорога
сейчас для них станет роковой…» И, представляете, что этот хорек толстобрюхий
ответил? Я внизу у лестницы стоял, все слышал… «Когда, – говорит, – дом горит,
лучше его покинуть. А решение Думы про Вас – неизменно» Ну, отрычал он это,
спускается, а у меня все перемкнуло, иду ему навстречу, у меня, видать, морда
тоже сделалась та еще. Слышу как сквозь вату, Ее возглас: «Гвардеец, остановись!»
Эх, гвардеец… Остановился. Этот от меня в сторону и – кубарем в дверь, аж
Сводные смеялись, а Царица пальчиком мне погрозила. А я до сих пор жалею, что
не придушил его… А этот про меня даже среди таврических вопрос поставил, во
удостоился я!.. За что потом и турнули меня на Светлую. А вопрос поставил вот
как: «Убрать из дворца весь обслуживающий персонал, монархически настроенный»,
– что этот козлобородый генерал «восторженный» с покорностью и удовольствием и
сделал. Все он для таврических с покорностью и удовольствием делал… Я уж потом
узнал, сам наводящий корректировщик с колокольни, мой знакомый, и рассказывал.
В ту ночь, когда я сначала у пушки своей прыгал, а потом дрых как убитый, а
таврический уговариватель, посланник этого хорька толстобрюхого, офицеров
Сводного уговаривал на присягу плюнуть и к таврическим присоединиться. Два
тяжелых орудия на изготовке стояли, уже на дворец наведенные, а мой знакомый на
колокольне Феодоровского собора с биноклем и телефоном сидел для корректировки
– оттуда наш Александровский дворец как на ладони. И приказ у орудийной
команды: ежели от офицеров Сводного отлуп, ежели не уговорит уговаривающий,
посланничек хорьковый – немедленный огонь по дворцу! Чей приказ, спрашиваю,
совдепа? Какой там… Из штаба округа, за личной подписью командующего. Вот
так!.. По Царице с больными детьми, по Царскому дворцу, с корректировкой с
царского храма – огонь из тяжелых!.. Бескровная, мать ее!.. Не зря и пушечку
мою, как задрых я, уволокли – чуяли… я б уж тогда тоже успел огрызнуться и
корректировщика бы нашел! Сполна б получил таврический, на куски б не разнес,
но всем, кто б остался там в живых после огрызания моего, запомнилось… И как же
ты посмел, спрашиваю своего знакомого, с таким приказом на Феодоровскую
колокольню лезть?! Если б сделали вы это, что б с тобой чудотворная
Феодоровская б сделала, покровительница Дома Романовых?! А?! Ну, тот еще не
совсем «восторженный», смущается, руками разводит, морда виноватая: ну а что,
мол, я-то?.. мне-то ведь – приказ. Эх…

А в воскресенье, за три
дня до приезда Государя, устроила Царица во дворце молебен с крестным ходом. И
я сподобился, и меня взяла. Я икону мученицы Татианы нес. Знаменская
чудотворная Божья Матерь впереди… а глаза у Нее, ну точь-в-точь, как у
Государыни нашей… и повторю это где угодно, перед каким угодно хоть архиереем,
хоть иереем. В здравом уме я был, в трезвой памяти, и ни в какой не в прелести.
Аж страшно стало! Весь дворец прошли, а я и не увидел его, хотя все это время
мечтал об этом. Весь как бы… ну, в себе был, внутри. И не думал, и не знал до
того, что бывает так: идем, поем, а во мне, кроме пения, ничего нет; слушаю
его, а перед собой – взгляд иконы Знаменской, Глаза у Которой точь-в-точь, как
у Государыни нашей… В комнату к Царевичу внесли Ее. Глянул я на него, лежал он,
вижу – не жилец он в этом мире. Так вот подумалось… Глядит он на икону, на
Мать, на батюшку, святой водой его кропящего, на всех нас вошедших, пытается
улыбнуться, а – улыбка не выходит… все болит… О том, что уже Царства нет и
Царем ему не быть – знает. Взгляд взрослый, тихий такой. Глядишь на него, душа
и на куски рвется от жалости к нему, и одновременно, мир и тишину в себя от его
тихости принимает. Эх, всю б боль его на себя взял! А поглядел внимательнее…
нет, вижу, чтоб всю его боль взять, отрока-Царевича двенадцати лет не хватит
меня, я, здоровенный мужик тридцатилетний, жидок для сего…

Ну, а через день я
дворнику – приятелю должок отдавал, за него во дворе дворничал, ибо он, мужик
не злой, с деревенским застрявшим понятием, от вида «восторженности-новоиспеченности»
– в запой ушел. Обещал быстро выйти, но с выходом задержался. И вот, дворничая,
вижу я, что вдруг из каминной трубы дымище повалил, будто из трубы крейсера. И
– пепел. Столько пепла, будто от вулкана! А пепел белый такой, мелкий… Ну, я
знал, что камин этот в Красной гостиной стоит: где какая печка или камин, я по
должности знал. Вижу, мимо знакомая моя, Царицына камеристка бежит, вся в
слезах. Чего это такое, спрашиваю, у вас там, не пожар ли? А она мне сквозь
слезы: Государыня, говорит, письма жжет, что за всю их совместную жизнь с
Государем они друг другу написали. А писем этих!.. Жжет и рыдает. Ну и мы,
говорит, глядим на Нее – и туда же, пол в гостиной весь уже мокрый от слез. А
мне, услышав это, захотелось как дворнику в запой уйти и не выходить из него –
единственное, что мы, русские мужики, можем… да еще кота дворницкого, ни за
что, ни про что метлой огреть от злости на самого себя.

Пепелок я стал отдельно
сметать в чистое ведерко, а потом под куст сирени, что прямо под Государевым
кабинетом растет. Этот кустик, мне садовник говорил, любимый у Государыни.
Думаю, этот пепелок особый – ведь вся ихняя любовь друг к другу в пепелке этом
осталась, кустику сиреневому в укрепление… Я и себе в коробочку, для памяти,
пепелок этот собрал. А к вечеру, вижу, уже кусочки бумаг обожженные вместе с
пепелком вылетают, не успевает, знать, камин письма поглощать – будто метель,
как вот сейчас, только не из снега, а из пепла и бумаг обожженных… И тут и
вылетело письмо это… целиком целое, с краями обожженными… Эх, и не отойти –
вдруг еще письма полетят! И не вернуть – через «новоиспеченных» прорываться
надо. И взмолился я, чтоб не вылетали больше письма, чтоб справлялся камин,
чтоб грязные лапы «восторженных» не касались любви особ царственных. И не
вылетело больше. А то письмо я прочел. И тут не удержался, слез не удержал…
Только и можем мы, русские мужики, что метлой на котов махать, допустить, чтоб
Царица наша память о любви своей сжигала, да слезу пускать, когда надо метлу
бросить, да пушку свою у «восторженных» отнять… Это письмо я и отдал Ей, когда
Она мне яичко фарфоровое вручала, другого случая не представилось бы. А Она мне
его назад вернула. Тут я и попросил Ее: «Благословите в монахи, Ваше
Величество, очень захотел я, чтоб хоть шептать научиться то, что с губ Ваших не
сходит». А сам еще и думаю, чтоб глядеть на икону и глаза Твои видеть. Коли,
думаю, есть что неправильное в желании моем таком, вразумит Царица Небесная. А
Она, земная моя Царица, даже и растерялась: «Разве мне, – говорит, – в монахи
благословлять?» – «Тебе, – говорю, – Государыня, только Тебе; благослови и
перекрести!» Что Она и сделала, пожелала помощи всех сил небесных, и еще,
говорит, сейчас тебе благословеньице дам, образок, чтоб на теле носить,
Могилёвской Божьей Матери – чудотворницы, списочек на дощечке дюйм на дюйм, а
Сама Она в храме Братского Богоявленского монастыря пребывает. И Я, говорит, и
Государь, все это время перед этим навалившимся ужасом к Ней особое почтение
заимели. И вообще, говорит, вся главная часть нашей жизни с Могилёвом связана.
Вынимает Она из футлярчика иконочку с цепочкой серебряной… а иконочка вся
закопчена белой копотью. Дивная копоть, под стать белому пеплу. Один Лик Божией
Матери виден, все остальное закопчено, да и Лик сам будто сквозь туман смотрит,
очень напрячь глаза надо, чтобы четок и устойчив стал вид его, Сама Божья
Матерь будто и говорит с Лика, безмолвно: а ты напрягись, напрягись, не ленись,
греха своего убоись… Оказывается, образок этот, пока Государыня письма жгла, на
Ней поверх платья висел, а копоть вовсю из камина в гостиную летела и за двое
суток сожжения вот эдак легла на образок… не поспевала каминная тяга. Царица
головой качает: «Сейчас, – говорит, – протру», а я Ей: «Не надо, Ваше
Величество, не копотью образок закопчен, а любовью вашей семейной опылен,
оставим как есть!» Приник я в последний раз к Царицыной ручке, едва оторвался –
и расстались мы. Теперь уж точно знаю, навсегда. С кем и с чем прощаемся мы –
все навсегда…

Глава 6

– Однако, ты, рядовой
Иван Хлопов, пророка из себя не корчь, – сказал полковник, улыбаясь, улыбка
вышла для самого себя неожиданно. – Ты хоть и в монахи, а – мало ли… свидимся,
Бог даст.

– Да не корчу я из себя
ничего, – со вздохом ответил тот. – Все уж во мне скорчилось, перекорчилось…

– А знаешь ли ты,
рядовой Иван Хлопов, что у меня такой же как у тебя пепел есть, из таких же
писем? Только он не от рук Царицы, а от рук Ее врагов. Погляди-ка…

– Не-е-е-т! Не
открывайте, выдует! – и, разглядывая шкатулку в руках Свеженцева, будущий монах
приблизил свое лицо к лицу полковника и задумчиво произнес: – Вот, значит,
как!..

Он сунул руку за пазуху
и вынул оттуда небольшой сверточек.

– Вот что я решил… –
продолжал он так же задумчиво, и как-то даже загадочно глядя в глаза
Свеженцеву. – Все, что в свертке, теперь ваше. Здесь и пепел, и письмо, и
образок Могилёвской, вам все это нужней будет.

– Э-э, погоди! Да разве
царские подарки передаривают? Память царскую обижаешь, узнала б Царица –
обиделась.

– Нет, обрадовалась бы.
Вам ведь, поди, строя-боя все одно не миновать, все одно воевать, не ясно
теперь, правда, с кем… В бою они, – Хлопов кивнул на сверток, – нужнее, чем в
монашеской келье. Ежели чего… где бой правый, а где неправый, эти святыньки
сердцу подскажут. К стыду своему, не знаю, а спросить не успел, как он вообще
выглядит, первообраз Могилёвской, что за история у него, какие чудеса… сам-то я
ни разу там не был.

– Я тоже. Чего нам с
тобой в Ставке делать было?

– Зато теперь до нее
другие добрались. Эх… Ну, давайте прощаваться, пойду я. Сначала в Москву, к родителю,
напоследок хлоповских наших дынек поем, а там уж, как Бог даст… А и то, вдруг
свидимся?

– Да уж… больше не
пророчествуй насчет «навсегда».

– А это что ж, весь ваш
скарб при вас? – Хлопов кивнул на сумку с длинным ремнем, в которую полковник
укладывал шкатулку и сверток.

– Так откуда ж еще чему
взяться? Бинокль, да смена белья, да вот, подарки теперь.

– Значит, дубинокль
исторический с собой?

– Почему «дубинокль»? И
почему исторический?

– Ну, как же? Вся наша
батарея его так называла. Нешто, как отбивались тогда, у Перемышля, забыли?

– Чего болтаешь! Как это
забыть можно…

Забыть тот бой можно
только, когда памяти не станет, это значит – когда умрешь, да и то… за тебя,
быть может, тогда вспомнят, может на мытарствах – лишний довесок в твою пользу,
ибо бой тот правый – за Веру, Царя и Отечество. Во время нашего наступления, в
затишии, расслабились и тут и нагрянули тефтоны, будто из под земли, внезапно и
грамотно, они это умеют и ни где-нибудь, а у самого полкового штаба, цель: штаб
и штабных уничтожить и орудия руками испортить, потому как артиллерией
дальнобойной не получалось достать. Личное оружие полковника, «Парабеллум 08» –
лучший пистолет всех времен и народов, гордость германского гения, отказался
стрелять в земляков, сразу осечку дал, пришлось отбросить его (правда потом,
русского отморозка в вагоне пристрелил исправно), зато бинокль «Карл Цейс», за
ремень полковничьей рукой держанный, крушил наотмашь землячьи головы в касках,
действительно, хлестче дубины. Отмахались, отбились, отстрелялись, штаб и
орудия отстояли, а нагрянувшие отступили с большими потерями. Думал полковник:
все, биноклю конец, выбрасывать надо, все-таки, ежели в атаку или отбиваться –
лучше «парабеллум», два раза тефтонский гений осечки дать не может, но…
Оказалось, что цейсовские инженеры и рабочие и есть самые гениальные: бинокль
ничуть не потерял уникальных своих оптических свойств, которые очень отчетливо
давали нужную визуальную информацию о позициях земляков, по которым метко затем
били русские тяжелые орудия полка РТК, под командованием Свеженцева.

– Ну, что «дубинокль» –
понятно, – усмехаясь сказал полковник. – Хм, а я и не знал. Но почему
исторический?

– Да ну как же, Ваше
Высокоблагородие!.. Мы ж не только за тот бой, все, кто цел остался, по Георгию
получили, мы ж, как особо отличившиеся, в Приказ Верховного Главнокомандующего
Его Императорского Величества попали. А это уже – История. И, ежели б не
бинокль ваш, эх… Когда этот, с ручным пулеметом возник, секунда – и всех бы
изрешетил! А тут ему – биноклем в лоб. Когда возник он, первая молитва из меня
за много лет сама собой выскочила…

– А я матерился только,
пока махался, – вздохнул полковник.

– Пулеметиком тем
трофейным, я все-таки грамотно воспользовался, а?

– Да ты все и решил…

– Не-ет, без «дубинокля»
и пулеметика б не было. А вообще-то, ведь проворонили тогда, заснули ж часовые,
не тем будь помянуты, Царство им Небесное, убиенным. Грамотные были диверсанты…
А мы-то… Я в это время спирт разливал, который для протирки оптики выписан.

– Я делал то же самое.
Оптика «Карл Цейсс Йена» в протирке не нуждается.

И тут оба однополчанина
рассмеялись.

– Ну, а теперь все-таки
пойду, – сказал рядовой.

– Давай, – сказал
полковник. – А может, это… «протрем оптику»? У меня есть. В белье завернута,
чтоб не разбиться.

– Нет, Ваше Высокоблагородие.
Не обессудьте, и без обид. Отпротирался я. Уж простите.

– Ну, давай тогда что ли
по-нашему – и похристосуемся и простимся.

Полковник и рядовой
обняли друг друга, троекратно поцеловались, хлопнули друг друга по плечу и
рядовой растворился в метели.

Полковник Свеженцев еще
стоял в раздумьи, вспоминая сегодняшние события, как вдруг услышал справа от
себя истошные вопли:

– Стой, гад!.. не
уйдешь!.. – а далее стрельба и те же вопли вкупе с матершиной.

Он, не раздумывая,
выхватывая на ходу свой «парабеллум 08», кинулся в метель на вопли и стрельбу.
Через несколько мгновений пред ним предстала такая картина: тот, кого
преследовали, кому кричали и в кого стреляли – усатый парень, лет тридцати в
длинном черном пальто, без шапки – прижимался к стене (бежать некуда) и
жалобно, нечленораздельно и бессвязно воя-взывая к преследователям, сползал по
стене на колени, наконец, сполз и головой уткнулся в снег, продолжая
выть-взывать. Четверо преследователей, злорадно матерясь, приближались к
жертве. У двоих по винтовке, у других тоже что-то было, но из-за метели не
разберешь.

– Стоять! – крикнул
полковник. – Стоять и не поворачиваться. Стреляю без предупреждения! Что
происходит?

– Городовой! – прокричал
крайний слева из четырех и таки обернулся, невзирая на угрозу. – Переоделся,
гад! Я узнал его, – обернувшийся разглядел фигуру с парабеллумом. – Господин
полковник, царский городовой!

«Бешеная собака» – так
прозвучало выкрикнутое «царский городовой». На полковника глядело лицо, как две
капли похожее на то, страхом искаженное, лицо «старшего брата», напарника
убийцы его отца, который ползал перед ним тогда, в пятом, и выл-взывал:
«Пощадите, православные…» А может, тот самый? Подросший, злобой созревший? Нет,
– полковник поднял приопущенный, было, парабеллум, – молодой слишком, духовный
последыш, «старший брат» для нынешних гимназистов, таких, как он тогда, над
убитым отцом плачущий. Только эти нынешние, они не будут плакать над убитыми
отцами и гнаться за убийцами отцов, они будут своих отцов – убивать…

– Прекратить самосуд! –
полковник Свеженцев не узнал своего голоса, столько ярости в нем прозвучало. –
Стволы на землю и всем разбегаться!

Тут и остальные трое
обернулись.

«Эх ты, вот так
оборот!..»

Они были уверены, что
все полковники давно переметнулись, «новоиспеклись» в «восторженных», а те, кто
не «новоиспеклись»… с тех, в лучшем для них случае, погоны посрывали. А этот?
Не переметнувшийся и в погонах?! Да еще голос подает?!

И тут полковника
прорвало:

– Я сказал: стволы на
пол! Крысы тыловые, сволочь запасная! – И он скорым шагом пошел на них, наводя
парабеллум на крайнего четвертого. Но тот выстрелил первым. Мимо. Тут же
выстрелил полковник. Тоже мимо. Мало того, его пуля ухнула в стену над
распростертой жертвой, отчего тот распростерся еще больше и еще больше завыл-завзывал.
Полковник же, не помня себя, уже бежал на всех разом. Тут и те побежали,
согласно приказу, побросав стволы на землю. Кроме четвертого. Отбежав, он
остановился, обернулся и, двумя руками держа пистолет, стал целиться в
полковника. Как говорил «восторженный» и смешливый товарищ Машбиц: на вскидку
пошел, кто вперед…

Но первым оказался
булыжник, вылетевший из метельного кругодвижения и точно врезавшийся в голову
четвертого. Тот, роняя пистолет, беззвучно грохнулся на снег. Вслед за
булыжником и почти с той же скоростью из метели вылетел будущий монах, рядовой
Иван Хлопов. Вернув ударами ноги назад четвертого, который начал, было,
подниматься, он поднял пистолет.

– Эх, еще вам подарок,
Ваше Высокоблагородие. Маузер! Оч-чень серьезная вещь. Всегда мечтал, – он
подошел к полковнику, стоявшему над распростертым.

Полковник обнял его за
плечо и прижал к себе:

– Ты как всегда,
вовремя…

– Так, иду, думаю о
возвышенном, погоду ругаю, и вдруг – пальба матерная. После дворца я к этому
сочетанию оч-чень неравнодушен.

– Ну, а эту серьезную
вещь себе возьми, раз давно мечтал. Мне такой агрегат девать некуда, да и ни к
чему, парабеллума хватит. А до Москвы твоя дорога нынче, ой, непредсказуема…

– Мечтал… именно, что
давно. А патрулю в поезде чего мямлить? Откуда? Шел-нашел? А уж
«восторженным-то»? Или документ на него предъявляй, или отстреливайся. Я уж
лучше булыжником. Вроде, получается.

– Это точно, –
рассмеялся полковник и тронул за плечо распростертого: – Эй, служивый,
поднимайся, – затем опять обратился к Хлопову: – А что, отец-пророк, как насчет
«навсегда» о нашем расставании?

Оба рассмеялись.

– Да уж, – сказал
Хлопов, – коли эдак придется отвлекаться, так и до Царского-то, уж не то что до
Москвы, к лету не доедешь.

Меж тем, «служивый»,
отвечая на постукивание по плечу, оставаясь на коленях, поднял голову, опираясь
на руки, и в этом положении, именующимся «на карачках», замер. Вид двух
смеющихся военных с слегка приподнятыми маузером и парабеллумом поверг его в
совершенно зверский ужас. Он простер руки к смеющимся и, стоя, по-прежнему, на
коленях, завопил:

– Помилосердствуйте,
прав… товарищи! Не убивайте, я ж – ваш! Ошибка! – и пополз на коленях к
остолбеневшим военным, которые враз прекратили смеяться. – Я против царского
режиму!.. хоть и городовой. Я вашим помогал.

– А восторг по случаю
падения Самодержавия испытываешь? – тихо и зловеще спросил Хлопов и приподнял
маузер.

– Испытываю,
испытываю!.. – повергнутый перестал ползти и сжался.

– Перестань, – сказал
полковник Хлопову и положил руку на маузер.

Но полковничья рука была
резко отброшена рукой рядового, а маузер еще чуть-чуть приподнялся.

– И как же ты нн-а-шим,
твою мать… помогал?!

– А я … это… я… я
помогал! Я…

Стало ясно, что врет
поверженный. Никому из тех, ныне «восторженных», а еще недавно затаившихся, он
не помогал, а что и как соврать – на ум сейчас не приходит и не может прийти
из-за полной парализации того, что называется умом, и столь же полной
невменяемости воли и чувств.

Поняв это, Хлопов стал
остывать, и когда вновь полковничья рука легла на маузер, она уже не была
отброшена и маузер опустился.

Полковник глядел на
поверженного, начавшего приходить в себя, и уже понявшего, что убивать его эти
двое не будут,.. и испытывал неведомое ранее для себя сплетение отчаянно
сильных чувств: брезгливое отвращение до рвоты, рвущую на части жалость до
рыдания и страшную тоску до воя. Не привиделось ли, не сон ли – вот это
явленье-виденье, то, что сейчас произошло? Но долго терпеть это сплетенье в
своем сознании было совершенно невозможно – сам в такое вот воюще-ползающее
превратишься… За всю свою жизнь, а три года на войне, он не то что не видел, а
и не предполагал возможности пребывания человека в таком состоянии. Опора трона
– городовой! «Эх…» – как бы сказал рядовой Хлопов. А что еще скажешь? Оно – да,
сам про себя не знаешь, как поведешь, когда за тобой гонятся, а потом к стенке
припирают под стволы. Довесок тоски и об этом: неужто и я так заползаю? Знал,
что отец его, тоже городовой, никогда и не перед кем не встал бы на колени,
кроме как перед Царем, и никто из тех бы и не ставил его на колени, с ним
совладать можно было… только сзади железной трубой. И еще твердо знал, что его
отец никогда не пережил бы Трона и был бы свергнут вместе с Ним, как Его,
насмерть, защитник… А ты? Когда «дубиноклем» отмахиваешься и о смерти и
полмысли нет, а мысль только о том, как отмахаться и победить – это одно, а у
стенки под стволами стоять, а тебе говорят: ползи и жив будешь, а? А если пытки
подключить? Ему всегда казалось, что боли он не боится, хотя... Один только раз
испытал настоящую боль – ранение легкое, а боль кошмарная, пока пулю из мышцы
не извлекли, болело так, что орал, не стесняясь. Но орал среди своих, зная, что
тебя любят и лечат. А если?.. «Не знаю» – проскрежетало среди сцепления сильных
чувств, которое уже продвигалось к границе непереносимости.

Поверженный глядел в
глаза полковнику, приход его в себя от этого резко ускорялся, и вот, он уже
понимает, что происходит и кто перед ним. И тут он обмяк, руки его упали к
коленям и он тихо заплакал.

– Вставай и уходи, они
вернуться могут. И не шастай там, где тебя узнают, – полковник это произнес
таким голосом, что рядовой Хлопов оторвал свой злой взгляд от поверженного и
уже испуганно перевел его на полковника.

Спасенный городовой, не
переставая плакать, поднялся и исчез в метельном пасхальном кружении.

После недолгого молчания
полковник сказал, кивая на брошенное оружие:

– А давай-ка, все вот
это и мечту твою – в Неву. Сдать-то это некому, и если эти не вернутся, то
другая нечисть подберет.

– Слушаюсь, Ваше
Высокоблагородие, – весело отвечал рядовой Хлопов.

И когда дело было
сделано, из-за кирпичной стены, за которой исчез бывший городовой, под визгливо
скрипящий звук явно битой перебитой гармошки вывалилась орава веселой пьяной
матросни в обнимку с визгливо скрипящими бабами. Впереди оравы, паясничая и
приплясывая, куролесил гармошкой солист и горлопанил он сильней, чем вся орава
вместе взятая. Песня звучала всему миру известным русским матросским
«яблочком»:

«Э-е-х-х, Пасха, гу-гу,
Пасха кр-рас-сная,

Эх, маруха ты моя,
р-распрекр-рас-сная!» –

и далее шла уже совсем
непотребная похабщина, что вызвало неописуемый восторг и хохот всей ватаги.

Когда развеселая публика
скрылась за снежной завесой, рядовой Хлопов произнес со вздохом:

– Эх, жаль мечту мою в
Неву кинули. На всех бы их хватило, там магазин емкий.

С таким же вздохом
полковник ответил:

– Сам говорил, что на
всех не хватит. Слушай, а зачем они пулеметными лентами от «Максима»
обвешиваются?

– Это, Ваше
Высокоблагородие, велика тайна есть: себе, ведь, в тяжесть, другим в насмешку,
а – таскают! Может это у них как талисман или документ? Лентой обвешался –
свой.

И там, за метельным
вьюжевом, куда скрылась орава и откуда неслись утихающие визгливо скрипящие
звуки гармошки и выклики народного хора восторженных, почудилась полковнику
долговязая полукурчавая фигура в полуштатском с тоску наводящими томными
глазами. Призакрыв глаза, фигура слу-у-ушает прекрасную музыку революции в
исполнении народных хористов с созревшей злобой, которую, наконец, дождались…

Глава 7

– А знаете что, Ваше
Высоко…

– Да хватит тебе! Ты мне
больше не солдат, я тебе не командир, и, раз так, то я тебе теперь просто Иван
– я ведь тоже Иван. Тем более, что ты постарше меня, а происхождение у нас с
тобой одинаковое, оба не дворяне.

– Ну тогда… да я вот о
чем, Иван, а давай, все-таки, на расставание…

– Навсегда?

Оба рассмеялись.

– Как Бог даст. Давай
все-таки «протрем оптику», а? А то без протирания сего… очень уж хочется, чтоб
ослепла она, чтоб не видать ничего этого. Жаль, заесть нечем. Просфорами нельзя,
а у меня, кроме просфор – ничего.

– А у меня вообще
ничего. Обойдемся.

Первая «протирка», под
общий смех – за знакомство. Вторая – о здравии Царской Семьи. Третья – чтоб под
«восторженными» земля разверзлась.

А перед четвертой
полковник (хоть и Иван, а полковником-то остался) спросил угрюмо:

– Слушай, а ты пятый год
помнишь?

– Да кто не младенцем
тогда был, кто ж его забудет? Помню. Поучаствовал даже.

– На чьей стороне?

Едва шкалик не выпал из
рук Ивана Хлопова от такого вопроса, и он удивленно уставился на
«сопротиральщика».

– Чего так смотришь? А я
мог быть на той стороне, чуть-чуть оставалось. Против бы своего отца. Он у меня
городовым был. Только не таким, как этот. Убили его… На его похоронах вся
Пресня была, мы – пресненские…

– А мы – москворецкие,
маросейские.

– Ну, давай, что ли, за
Москву нашу, матушку. Как-то там сейчас?

– Да, говорят, так же.

– Так давай, чтоб было
не так же.

– Ух… нее, на протирку
вот эдаким оптика «Карл Цейсс» точно не рассчитана, каску расшибет, а от
протирки … ыи-к… сломается…

– Так вот, – продолжил
полковник. – На панихиде по отцу священник слово сказал. Имя его забыл, а лицо
на всю жизнь запомнил. Не знаю, жив ли, он уж тогда стареньким был. Монах из
Николо-Перервинского монастыря. Он тогда сказал, что похороны эти – торжество
Православия. Остальное не запомнил, да и слушал в пол-уха, слезы душили, все на
отца смотрел… а вот это запомнил.

– А так и есть, коли
всем миром в Царство Небесное провожают за Веру, Царя и Отечество убиенных, оно
и есть торжество. Эх, нам бы так…

– Сзади трубой по
голове?

– А чем труба хуже пули?
Или меча, коим мученикам головы отрубали? Это, ежели, конечно, за Веру, Царя и
Отечество. Ну, Царя больше нет, Отечество… за землю если, а за таврических –
избави, Бог! Осиновый кол всем ихним защитникам… Однополчан наших жалко…

– Дождусь! Не допущу!
Мои снаряды летать по Питеру будут!

– Дай-то Бог. Однако…
ну, а уж ежели что, дай тебе Бог, чтоб как папашеньке твоему удостоиться, хоть
и трубой. Только будет ли кому хоронить, как его? Говоришь, всей Пресней
хоронили? Мы на Маросейке одного пристава всей улицей провожали на Лазаревское…
его ножом зарезали, тоже сзади. Ну, а после похорон всей же улицей поминки
устроили. Только не водкой, а кистенями, в общем, у кого чего было… В один день
всех повылазивших порешили – сами. Семеновцы подошли, а у нас уже тишина и
покой, ни одной бандитской революционной морды не шастает. Кто пощады не просил
– всех… Эх, а надо было и тех! Тогда пощаженные – вот они теперь…

– Мы на Пресне тоже сами
и тоже после похорон.

– А теперь вон оно как.
Эх… Вот я думаю: ну послушается тебя твой бывший полк, хотя ой вряд ли, ну,
ладно… ну они ж революцию защищать едут. А штука в том, что защищать-то ее не
от кого: никто на нее не нападает. Ну, приведешь ты своих бывших в чувство, и
тогда тебе с твоим полком кого защищать? А? Обратно на фронт? Не-е. Вот это я
тебе точно говорю, что на фронт они обратно не поедут, не для того они тебя из
командиров вычеркивали, Серого убивали и эту сволочь Снычева над собой ставили.
А ведь не был он сволочью до этого Приказа №1. А? Или сидела в нем гниль, да
власть и присяга до поры ей выхода не давала? Все офицеры Сводного все про
какое-то Учредительное собрание толковали. Что ж это за зверь такой, спрашиваю.
Один эдак бантик свой огладил, ну, будто жену свою, и говорит: образ правления
для России учреждать. А я говорю: а какой же может быть у России этот… образ,
кроме Царского? А тогда и учреждать нечего, династия, Слава Богу, не угасла, а
кто в династии ближайший – тот и Царь. А он и говорит: а может не царство
будет, а эта… республика с демократией. Это что ж, спрашиваю, за бабы такие и
как они «будут»? Он смеется, дураком меня назвал, говорит, не бабы, а именно и
есть образа… во как!.. образа правления, и расшифровывает вторую бабу по имени
де-мо-кра-тия: слово, говорит, греческое, демо, – говорит– народ, кратия –
правление, правление народа, значит. Это как же, говорю, народ работать должен
на благо Отечества, а не править, править должен Царь и Им назначенные. Ну,
снова я «дурака» получил. А затем, когда услышал, что Царь – это, оказывается,
произвол, то, говорю, вот когда был Царь, около парка люди гуляли, киоски
всякие были, вон там магазин был, это, конечно – произвол, а теперь, когда
произвола нет, и гуляльщиков нет, потому что ограбят – точно, спасибо, если не
пристрелят, киосков нет, магазина нет – разгромлены и растащены. А таврические,
говорю, способны токо на то, чтоб банты вам нацепить и уговорить вас Царя
продать – на уговоры и на то, чтоб Царице электричество и телефон отключить,
это они мастера. Вот, говорю, у тебя в роте как? Твое слово закон, или у тебя
де-мо-кра-тия?» Вижу, прямо на мозоль наступил – помрачнел, бант перестал
гладить. «Да я, – говорю, – вполне понимаю: был произвол, были солдаты, а
теперь и в спину штыком могут, а?.. под руководством двух баб – республики с
демократией. А кто ж, говорю, учреждать-то будет в этом собрании? Избранные-то
кто? Уж не те ли, кто козочек царских пострелял? Голосованием? Уж они
проголосуют… Представляете, – говорю, – вашблагородь, когда двести сволочей, как
все ваши бывшие солдаты, ныне «новоиспеченные», проголосуют за призыв такой
сволочи из таврического, что я сегодня чуть с лестницы не спустил, то какую же
стерву они изберут по имени де-мо-кра-тия…» А он на меня вдруг заорал: почему
без банта?! А я осерчал, страх потерял, и в ответ ему: «Да плевал я с высокой
горки на твой бант, потому как тебе не подчиняюсь, а и подчинялся бы – под
трибунал ваш «восторженный» пойду, а бант не надену!..» Поговорили… А вообще,
смешалось все. Ближайший к трону кто? Кирилл, говорят, дядя Царский, командир
Гвардейского экипажа. Эх… а экипаж его первым смылся от дворца, а сам он,
слышал, на поклон пошел, еще до отречения, к этому, хорьку толстобрюхому,
которого… Эх, жаль что с лестницы не спустил! Одним словом – смута… Про ту
смуту, что 300 лет назад была, я много знаю, в детстве родитель всему нашему
семейству по вечерам про всякое читал. Вот, говоришь, Пасхальная неделя идет, а
– вьюга; а тогда, в 1601 году в начале августа замерзла Москва-река.

– Да ну?! – этого
полковник не знал, да и вообще он историю почти не знал; в гимназии он не
историю изучал, а стишки сочинял про «городовоенье» и «старшим братьям» внимал,
а они другое вещали.

– Вот те и «да ну»!
Вразумлял Господь, чуял, какой ужас на Россию идет, не вняли люди… Царя нет,
Отечества нет… какое там Отечество, друг друга поедом ели, полякам и шушере
всякой все ворота пооткрывали… Эта стерва де-мо-кра-тия поглумилась тогда! В
храмах, в алтарях, на святом месте срамные дела творили… а все одно, вера у
большинства осталась. Она и спасла. Может, и сейчас спасет? А? Давай, наливай,
Иван, за веру.

– А разве пьют за веру?

– А почему нет? Да и
больше не за что. Давай за укрепление ее, чтоб вызволила она нас из лап
«восторженных» и чтоб они таковыми перестали быть…

«Дотерли оптику» два
Ивана, обнялись и разошлись. Полковник шел и ни о чем не думал. После «протирки
оптики» слегка отпустило, да и помнилось-ощущалось, что в сумке рядом с
историческим «дубиноклем» лежали святыньки, пропитанные любовью Царской Семьи.
Метель ослабевала. Вопрос «Что-то ждет нас?» – несколько раз вспыхивавший за
день, угас и больше не возникал. Чувствовалась полная бессмыслица его из-за…
неразрешимости. Ни он и никто из остальных полутора сотен миллионов не могли
знать, на какую безысходную, страшную дорогу они себя вывели, в какое время
ввергли. На этой дороге, в этом времени будет столько всякого, что по
сравнением с этим всяким та смута будет глядеться детской шалостью, а вновь
образованное слово «чекист» будет знать весь мир, и, слыша его, люди всего мира
будут приходить в содрогание. Но это все потом. Пока – только первые аккорды
чудо-музыки Революции…

Глава 8

Командир Собственного
Его Императорского Величества железнодорожного полка, генерал-майор Цабель
Сергей Александрович, находился в состоянии крайнего угнетения и растерянности.
Такого он не испытывал ни разу в жизни. Ничто внешнее никогда еще не выводило
его из равновесия жизни. На случившееся пять дней назад Государево отречение он
не отреагировал никак. Он, как и всегда, был завален работой и занимался только
ею, занимался, как и всегда, очень грамотно. Его полк являл собой образец
блестящего состояния с прекрасным офицерским составом. Что должно было
случиться нечто перестановочное в структуре власти, от которой он получал
директивы, он предполагал и предчувствовал. Особенно предчувствие усилилось,
когда он подготовил и отправил из Могилёва в Петроград поезд с батальоном
Георгиевских кавалеров: 700 с лишним орлов-героев во главе с генералом Ивановым
для подавления мятежа по приказу Государя. Любое соединение
солдат-профессионалов, десятикратно их превосходящее, было бы ими в полдня
разгромлено, а уж наводнявший Питер сброд запасников, пороха не нюхавших, не
говоря о полуштатских, лентами обвешенных, разбежался бы от одного их
появления.

Ничего этого не
случилось. Не долетели орлы-герои, не доехали. Перед самой отправкой Цабель
нечаянно оказался свидетелем разговора двух генералов: начальника штаба Ставки
Алексеева и Иванова. Очень удивился, ибо Иванов со своими орлами должен был
быть уже в пути, о чем, собственно, и пришел Цабель доложить Алексееву. Чего
здесь делать Иванову, коли на руках прямой приказ Верховного
Главнокомандующего? И застыл, услышал ответ Иванова начальнику штаба. Очень
как-то мямлюще звучал ответ, что да, он постарается исполнить повеление
Государя. Странно было слышать командиру железнодорожного полка это
«постарается»: подвижной состав в идеальном порядке, пути тоже, маршрут
выверен, по всему маршруту полное обеспечение по всем позициям приготовлено,
никто из полуштатских, запасных, да и хоть каких и приблизиться к такому
эшелону не посмеет! И как тогда понимать это мямлющее «постарается»?! И вообще,
он понял, что для обоих генералов его, внезапное для них, присутствие очень
нежелательно, очень они хотят еще пообщаться наедине. Про себя гмыкнул,
развернулся и вышел.

Генерал Николай Иудович
Иванов «постарался»: сначала болтался где-то вне маршрута, затем непонятно как
и непонятно почему страшный для любого противника эшелон проторчал три дня на
станции Вырица, и ни до Питера, ни до Царского Села так и не добрался. На
невнятные, мямлющие телеграммы Иудовича командир железнодорожного полка только
гмыкал. Уже вслух. Рассеять повылазивших питерских полуштатских и запасных
оказалось некому.

«Структура власти» для
генерала Цабеля изменилась, теперь он напрямую подчинялся железнодорожному
Министерству. Он не очень переживал, хотя некоторое удивление внезапностью
перемены «структуры власти» испытал. Но ему все равно было от кого получать
приказы: квалификация его всегда при нем, полк тоже при нем и в порядке.
Однако… после отречения «некоторое удивление» начало приобретать неожиданный
оттенок нарастающей тревоги. И остальная солдатская масса при Ставке – тоже.
Остальная-то масса ему была безразлична, но вот свои… И все – совершенно необъяснимо,
как и нараставшая тревога в себе. Да ведь же и подвижные составы, и полотна, и
стрелки, и ремтехника, электротехника, депо, связь и прочее – все осталось как
и прежде. И солдатская кухня, вроде, не оскудела, такая же, как и до второго
числа. Что происходит? Прагматик-реалист до мозга костей, уверенный, что в
материальном мире все должно быть понятно, генерал Цабель недоумевал, особенно
по ночам, когда необъяснимая тревога, тоской наполнявшаяся, усиливалась. И
своему состоянию нашел такое определение: будто, положим, в августе, купается
он в Москве-реке, в самом широком месте, и вдруг – бац! (именно – бац!) вода
начинает резко и непонятно отчего (хоть и в материальном мире) охлаждаться, а в
лицо, торчащее из воды, задувает настоящим зимним ветром. Вода охлаждается все
больше – вот уже и лед, замерзать начинает Москва-река, и ветер холодеет и
усиливается. И, если нечеловеческими усилиями ломая лед, или по льду все-таки
доберешься до берега, то там, мокрому, голому все равно нет тебе спасения от
пронзающего зимнего ветра, невесть откуда взявшегося в августе… Отродясь в руки
газет не брал – некогда, да и незачем, а тут вдруг решил взять. И первой взятой
оказалась центральная «новой структуры власти» с отчетом бойкого авторитетного
корреспондента, активного члена «новой структуры» о прощальной церемонии с
офицерами и нижними чинами Ставки отрекшегося Царя, состоявшейся не далее как
вчера, на которой генерал Цабель присутствовал лично. Что газеты, хоть даже и
рупоры «структуры власти» врут, он предполагал, но что врут так! Он,
безымоциональный, в общем, человек, просто обомлел, прочтя в отчете такое:
«Когда бывший Царь, войдя в Собрание, пытался приветствовать его жалким
виноватым голосом, то солдаты новой революционной армии в сознании чувства
своей революционной гордости презрительным молчанием ответили на обращение к
ним Николая Романова». Генерал Цабель плюнул в газету и отбросил ее. Если б это
писалось с чужих слов – ладно, когда чужое вранье как свое передаешь – ладно,
хоть какое-то тебе оправданье есть, но этот… авторитетный, рядом же стоял! А
врунов генерал Цабель оч-чень не любил, и сам вруном никогда не был. Все
пожелавшие собрались в большом зале, где когда-то, в мирное время (а было ли
такое?) заседал Могилёвский окружной суд. Пожелавшими оказались все офицеры
Ставки, кто в тот момент наличествовал, и около сотни человек нижних чинов.
Собравшиеся разместились в несколько тесно сбитых рядов вдоль стен вокруг всего
зала. Направо от входной двери стояли рядовые конвойцы, солдаты Георгиевского
батальона, участники бравой поездки на Питер и застрявшие в Вырице, солдаты
Сводного и кое-кто из писарей, всего человек шестьдесят. Слева около двери
стоял сам Алексеев, за ним, по очереди, все управление штаба. Белые
саблеобразные усы Алексеева мелко дрожали, вспотевшее лицо его находилось в том
состоянии, про которое говорят, что лица нет. Мрачное, тягостное,
нервно-стыдливое и напряженное молчание стояло в зале. Чувствовалось, что
малейшего толчка было бы достаточно, чтобы вывести всю эту толпу из равновесия
в полную непредсказуемость. Генерал Цабель в зал вошел одним из последних и
оказался рядом с авторитетным членом «новой структуры власти» и его
новоструктурного рупора. Самочувствие «члена» было гораздо хлестче,

Подарок погоны генерала Подарок погоны генерала Подарок погоны генерала Подарок погоны генерала Подарок погоны генерала Подарок погоны генерала Подарок погоны генерала

Похожие статьи:




Гидрораспределитель манипулятора схема




Большие цветы из фома своими руками




Схема вязания кофты для полных женщин




Как сделать ленту на свадебное платье




Как сделать чтобы гестоз не повторился